Полдень
Сколько себя помню, я всегда — уезжал. Еще подъезжая к вокзалу, чувствовал запах вагонного кокса, и организм выбрасывал в кровь радостное предчувствие отъезда.
Окончание каждого жизненного периода логично оформлялось сменой города. Закончилось детство — и Кишинев сменился Калининградом, юность на моих контурных картах отмечена Питером. Входя с Невского в станцию метро «Маяковская» юношей, вышел уже из московской одноименной станции молодым мужчиной.
И, встретив в Москве зрелость, поймал себя на том, что теперь предвкушаю не отъезды, а недолгие возвращения. В Питер, Калининград, Кишинев.
Солнце вошло в зенит. У меня — полдень. Тени исчезли.
…Инна Константиновна держала уходящую молодость, как круговую оборону. Впрочем, для нас, младшеклассников, она была недосягаемо, безнадежно взрослой. Классная руководительница, наместник бога и ЦК КПСС в отдельно взятом детском коллективе.
Дети делились на тех, у кого родители «ходят в море», и всех остальных. Первым были доступны радости жвачек из «Альбатроса» и переводных татуировок, вторые рано разделились на подлиз и фарцу. Я скромно торговал марками. По номиналу.
— Злотый — это польский рубль — гипнотизировал я сына корабельной поварихи, не бывающей дома по полгода — Все
Его мать честно зарабатывала флотскую зарплату кока, и не менее честно — калым единственной бабы на распираемом похотью судне. Чувство вины перед сыном, воспитываемым соседкой, и росшим, как лебеда на грядке, она искупала заморскими ластиками с запахом клубники (естественно, ластик немедленно сожрали однокласники), модными кроссовками и подзатыльниками.
И кроссовки, и жвачки были для Инны Константиновны классовым врагом «номер раз».
— Каждая купленная вами жвачка оплачивает американскую военщину! — гремела она во время политинформаций. Военщина в моем представлении была теткой с бюстом — кассовым аппаратом, и костюмом-двойкой цвета хаки. Впрочем, вкуса к жвачке видение злой тетеньки не отбивало.
Агитационное рвение объяснялось просто: сын нашей классной дамы ходил в загранку, и надо было блюсти репутацию морально устойчивой личности. И Инна старалась во всю: начинала урок с прослушивания гимна Советского Союза, искренне рыдала по очередному генсеку — а генсеки дохли с завидной регулярностью, напоминая сакраментальное:
— Мадам, Вы усыновляете уже седьмого ребенка?!
— Да, вы знаете, остальные шесть
К хорошему привыкаешь быстро, и, когда генсеки перестали умирать, я был несколько разочарован.
В день похорон очередного неприжившегося на дряхлом теле империи старца нас делили на группы, и вместо уроков отправляли к тем, у кого есть цветной телевизор — насладиться некрофиличеким буйством красок всласть. Телевизор честно включался, и под траурную музыку мы занимались запретным: прикладывались к родительским бутылкам с ликером, читали Библию или рассматривали порнографические картинки, не видя между этими занятиями особой разницы. Все это было — нельзя, а значит, было желанным.
В противовес кроссовкам и жвачкам Инна Константиновна старалась сделать из нас «советских людей». Она действительно нас любила, и действительно желала нам добра. Не потому, что она считала подобную идеологию единственно верной. О, нет. Все было много тоньше.
Я встретил ее во время очередной экскурсии в прошлое. Жизнь всегда дает возможность разглядеть издалека то, что уже видел близко.
Она уже не казалась большой и взрослой — годы сглаживают разницу в возрасте, также неизбежно, как укорачиваются деревья и дома, как исчезают, для того, чтобы позже появиться уже с другой стороны, тени. Полдень дается для того, чтобы успеть увидеть вещи и события такими, какие они есть на самом деле, чтобы потом можно было по памяти обходить в сумерках их углы и карнизы. Можно зажмуриться, можно надеть темные очки. Выбор за тобой. Я смотрю — сдерживая резь в глазах, привыкая к яркому свету.
Сын ее давно перестал ходить в море, выросли внуки, но — лицо ее было ровно таким же, каким запомнилось мне
— Вы все так же красивы. Как будто не было этих двадцати лет.
— Да, я хочу хорошо смотреться в гробу. А двадцать лет все-таки были. Все стало другим. И паспорт в сумке упорно шелестит — «шестьдесят пять, шестьдесят
— Я давно догадался.
— Откуда?
— Вы